— Ах, ты! — гневно накинулся он на приятеля.
Что же делает стихотворец Агриппа? Он вырывает одну из перекладин лестницы,словно желая воспользоваться ею как оружием… Лестница шатается, обе женщины своплем прыгают вниз, падают на обоих мужчин и сбивают их с ног. Тут уж Генрихдумает только о том, как бы выбраться из свалки. Это ему удается, но огарокпогас, и его обступает глубокий мрак. А где же остальные? Исчезла дажелестница! Наконец он ощупью нашел выход из харчевни и уснул в кустах, сквозькоторые блестели звезды.
Когда Генрих проснулся, стояло раннее июньское утро — тринадцатый деньмесяца; ему было суждено навсегда запомнить этот день. Жаворонок, заливаясьпесней, вспорхнул с поля в еще бледную синеву неба. Над головой принцаблагоухала сирень, неподалеку журчал ручей, трепещущие тополя заслоняли от негодеревню. Свежесть утреннего часа настроила его беззаботно, он прошелся вдольтополей быстрым, легким шагом раз, другой, третий — просто чтобы подышать этимвоздухом и порадоваться началу дня. Но потом он все же вспомнил о письмах,которые намеревался перечесть и обдумать. Юноша остановился, вытащил их из-запазухи и пропустил между пальцами, словно колоду карт. А зачем читать? Все ведьсводилось к тому, что он должен жениться на толстухе Марго, на «мадам», как еепочтительно называла сестренка. В этом вопросе обе дамы, Екатерина и Жанна,оказались — в кои-то веки! — одного мнения, а дальше видно будет, справится лигосподин адмирал с ядосмесительницей, останется ли моя супруга паписткой ипопадет ли за это в ад! «Весьма сомнительно, — размышлял он. — Я и сам не разстановился католиком и уже был готов для геенны огненной. Все может случиться,заранее не угадаешь.
Одно можно сказать наверное: ни за что моя строгая мать-гугенотка недопустила бы у себя при дворе такой распущенности, когда женщины сами зазываютк себе мужчин. Об этом она и пишет, ее слова я наизусть запомнил».
Вот тут-то оно и случилось: он вдруг увидел перед собою мать — но совсеминаче, чем обычно видит внутренний взор; несравненно яснее предстало перед нимлицо королевы Жанны — в каком-то пространстве, которое не было, однако,сероватым воздухом утра. Внутри у него вспыхнул гораздо более резкий, яркий истрашный свет, и в нем Генрих увидел мать уже усопшей. Это не былизапомнившиеся ему черты живой Жанны, когда громоздкая, обитая кожей каретаувозила ее, а он смотрел ей вслед, стоя подле своей лошади. Нет, ввалившиесящеки и тени — душераздирающие тени, подобные тоске обо всем, что утрачено, ониокутывали ее всю, такие прозрачные, будто под ними скрывалось Ничто. О, большиеглаза, уже не гордые, любящие или гневные, какими вы были когда-то! Наверно,вы меня уже не узнаете, хотя и увидели столь многое, чего мы здесь пока еще невидим!
Сын упал на поросший травою холмик; всего за минуту перед тем у него былотак легко на сердце, и вот он уже охвачен смертельным страхом — не толькопотому, что у его дорогой матушки было это новое лицо, но главное оттого, чтооно уже являлось ему во сне, он сейчас вспомнил когда: четыре ночи томуназад… Продолжая сидеть на холмике и машинально тасовать письма, Генрихсчитал, думал, и сердце его сжималось. Случайно взглянув на письмавнимательнее, он заметил, что два из них, очевидно, были вскрыты тайком еще дотого, как он сломал печати! Четыре ночи тому назад? Едва заметный надрез вокругпечатей был сделан весьма искусно, потом сверху накапали воску, чтобы всескрыть. Но почему мать явилась четыре ночи назад — и вот опять, только что?
Последняя строка в последнем письме была: «Пора настала, сын мой, собирайсяв дорогу и выезжай». И тогда ему стало ясно, что королева Жанна хотела отнятьвласть у мадам Екатерины, а Медичи прочла ее письмо. «Моей дорогой матушкегрозит смертельная опасность!» — Он вдруг понял это, мгновенно вскочил схолмика, побежал между тополями. — Д’Арманьяк! — крикнул он, увидев своегослугу раньше, чем тот его. — Д’Арманьяк, сейчас же на коней! Я не могу терятьни секунды.
— Но, господин мой! — решился возразить слуга. — Все еще спят на сене, ихлебы еще только сажают печь.
Непреложные факты обычно сразу же успокаивали Генриха. Он уступил: — Ну, чтож, до Парижа все равно еще ехать пять дней. Я хочу искупаться в ручье. Принесимне, д’Арманьяк, чистую сорочку!
— Я как раз нынче хотел ее выстирать. Я полагал, что здесь мы отдохнем. — Ислуга-дворянин подмигнул своему господину. — Особенно по случаю свалившейсялестницы. Нам следовало бы ее опять приставить да наверстать упущенное.
— Негодяй! — воскликнул Генрих, искренне возмущенный. — Достаточно я и безтого извалялся в соломе. — Затем резким тоном приказал: — Когда я вернусь скупания, чтобы все лошади были оседланы. — И тут же побежал к ручью, на ходусбрасывая платье. Потом отряд действительно пустился в путь; но не прошло ичетверти часа, как они увидели, что им навстречу скачет во весь опор гонец, онподъехал, не спрыгнул, а свалился с коня и, став на ноги, пошатнулся; кто-топоддержал его за спину, а он прохрипел: — Я… из Парижа… в четыре дня вместопяти. — Лицо его пошло белыми и багровыми пятнами, язык вывалился изо рта, и,что казалось еще более тревожным, из широко раскрытых, смятенных глазвыкатились крупные слезы. И такая тишина воцарилась вокруг гонца, что былослышно, как они падают на его колени.
Генрих, сидя в седле, протянул руку, взял поданное ему письмо, однако и неподумал вскрыть его; напротив, рука его бессильно повисла, он опустил голову исказал среди великой тишины раскинувшихся вокруг просторов с затерянной в нихгорсточкой людей, сказал вполголоса: — Моя дорогая матушка умерла. Четыре днятому назад. — Он обращался к самому себе, остальные это ясно почувствовали. Иони сделали вид, что не слышат, — пусть сообщит им вслух; бережность и чуткостьвыказали даже самые отчаянные буяны. Наконец новый король Наваррский прочелписьмо, снял шляпу, и все тоже сняли; и тогда он сказал им:
— Моя мать, королева, скончалась.
Иные из его спутников переглянулись, на большее они не отважились. Подобноесобытие не из тех, с которыми легко примиряешься: оно влекло за собойвеличайшие перемены; перемены ждут и их самих, но какие, они еще не знали.Жанна д’Альбре воплощала для них слишком многое, и она не смела умирать. Онавела их вперед и кормила их. Она помогала им добывать хлеб, который растет напашнях, и хлеб вечной жизни. Наши свободы! Жанна д’Альбре добилась их для нас!Наши крепости — хотя бы Ла-Рошель на берегу океана — она их для нас завоевала!Наши молитвенные дома на городских окраинах! Она их сохранила; мир в нашихпровинциях, наши женщины, возделывающие поля под покровом господним, пока мыскачем на конях в ратное поле и бьемся за веру, — всем этим была Жаннад’Альбре! Какая же судьба постигнет нас теперь?
Эта мысль сменилась ужасом, затем гневом, и сейчас же неудержимо вспыхнулоподозрение, что кто-то в этом повинен, что тут действовала рука преступника,ибо столь великое несчастье не может совершиться само собой. Покойница мешаласильным мира сего, и вполне ясно, кому именно. В этом растерявшемся отряде людипонимали друг друга без слов, у них были одни и те же мысли и чувства. В толпеслышались отдельные бессвязные возгласы, как будто их издавал спящий, лишьпостепенно они становились громче, сливались в гневный ропот, угрожающенарастали; и наконец из кучки гугенотов вырвались слова, словно кинжал,выхваченный из ножен, словно кто-то их произнес со стороны, другой вестник,незримый: — Королеву отравили!
Все наперебой стали повторять их, каждый произносил вслух, как бы вслед занезримым вестником:
— Отравили! Королеву отравили! — И сын умершей повторил их вместе со всеми,и он получил эту весть, как остальные.
И тут произошло нечто неожиданное: юноши протянули друг другу руки. Они несговаривались, но это была клятва отомстить за Жанну д’Альбре. Ее сын схватилруки своих друзей — дю Барта, Морнея и д’Обинье. С Агриппой он объяснился, сжавего пальцы и как бы желая сказать: «Вчера поваленная лестница, возня сженщинами, а сегодня вот это. В чем же мы можем упрекнуть друг друга, в чемраскаиваться? Такова жизнь, и мы пройдем через нее рука об руку». И своегослугу д’Арманьяка, которого он перед тем так разбранил, Генрих тоже взял заруку. В это время чей-то голос начал: — Явись, господь, и дрогнет враг!